Кто открыл Юрия Кузнецова
Идею этой статьи мне подсказал Сергей Гонцов. Он предложил широко отметить 35-летие со дня первой публикации статьи Инны Ростовцевой «Этика космоса». По его мнению, именно эта статья Ростовцевой принесла Юрию Кузнецову всенародную известность. Правда, в литературных кругах всегда утверждалось иное: будто первым Кузнецова открыл Вадим Кожинов. Так кому же верить?
Моя точка зрения: все неправы. Конечно же, имя Кузнецову сделали не статьи Ростовцевой или Кожинова. У всех на слуху он оказался сразу после того, как в 1968 году в Литинституте по рукам пошло гулять его стихотворение «Атомная сказка».
Но сначала было краснодарское совещание молодых писателей. Оно состоялось, если я не ошибаюсь, в июне 1965 года. Подбором участников занимался ответственный секретарь Краснодарской писательской организации Виталий Бакалдин. Он же организовал приезд на Кубань трёх москвичей – поэтов Михаила Львова и Виктора Гончарова и прозаика Анатолия Ференчука, а также ленинградского литературоведа Владимира Бахтина.
Судя по газетным информациям, бесспорных оценок на том семинаре удостоился один лишь Виктор Лихоносов. И это было неудивительно. Ведь двумя годами ранее его рассказ «Брянские» напечатал в «Новом мире» сам Твардовский. Поразительным оказался другой факт. Даже после публикации в лучшем журнале страны литературные чиновники почему-то упорно продолжали тормозить приём Лихоносова в Союз писателей. Окончательно этот вопрос решился только после приезда в Краснодар опытного аппаратчика Ференчука.
Дальше начался разброс мнений. Бахтин кроме Лихоносова выделил Ивана Зубенко и М.Плямма и уже потом предлагал отметить более молодых их товарищей – К.Проймина, Владимира Стрекача, Юрия Кузнецова и Валерия Горского. Но совсем другой ряд выстроил по итогам совещания Гончаров. Он-то литературную ситуацию на Кубани в отличие от других московских и ленинградских гостей знал не понаслышке, а, можно сказать, изнутри. И не только потому, что кубанская земля была его малой родиной. В начале 1960-х годов поэт подолгу пропадал в Краснодаре, занимаясь там резьбой по камню и дереву. Так вот Гончарова более всего на семинаре задели стихи Юрия Кузнецова, школьного учителя Владимира Елагина, каменщика Владимира Демичева и газетчика Валерия Горского. При этом на первое место он сразу поставил Кузнецова. Представляя 27 июня 1965 года в газете «Комсомолец Кубани» участников совещания, Гончаров писал: «Юрий Кузнецов, на мой взгляд, уже сложившийся поэт. Юрий служил в армии, сейчас работает в Тихорецке. Спросите у него, что такое поэзия, и он вам скажет: «Поэзия – это чудесная способность удивляться. Удивление особо присуще молодости. Когда человек теряет способность удивляться, от него уходит молодость, он утрачивает поэтическое восприятие мира».
Поскольку Гончаров со своими кубанскими корнями в данном споре оказался человеком крайне пристрастным, роль арбитра взял на себя Львов. Он тоже поддержал опыты Горского и Елагина, но безусловным лидером, как и Гончаров, признал лишь Кузнецова.
Надо сказать, что Кузнецов к тому времени уже чётко определился со своими планами. Ещё весной он отправил в Москву в Литературный институт тетрадь из 45 страниц «Полные глаза». Рукопись попала к Александру Коваленкову, чей глаз зацепился всего лишь за четыре строки («…И снова за прибрежными деревьями / выщипывает лошадь тень свою…»; «Капли с куриным упорством клюют» и «…грибы, как настольные лампы»). Коваленков сомневался, достаточно ли этого для поступления в Литинститут. Лишь в последний момент он в своём отзыве сделал оговорку: «Впрочем, честно говоря, Ю.Кузнецов не хуже многих, склонных к новациям». Разрешил спор Владимир Соколов. Он в краткой рецензии написал: «Сомнения А.А. Коваленкова мне понятны, однако столь же понятен и его вывод – «допустить можно». О неслучайности Ю.Кузнецова в поэзии говорят хотя бы и такое строки:
И вот уже грохот, сумятица, визг,
Бегут проливные потоки.
Под низкой подводой не скрыться от брызг,
И в брызгах, как в родинках, щёки.
В глубоком кювете грызутся ручьи,
А тучи трещат, как арбузы.
Под ливнем летящим шумлив и речист
Неубранный лес кукурузы… и др.
Допуск к экзаменам Ю.Кузнецовым заслужен. Я — за».
Но последнюю точку в вопросе допуска Кузнецова к экзаменам в Литинститут поставил краснодарский семинар молодых писателей. В отличие от Коваленкова Львов не колебался. Он сразу понял, что столкнулся не с середнячком, который не хуже и не лучше других стихотворцев. Перед ним предстал дерзкий поэт с интересной судьбой. Вот почему Львов немедленно подписал молодому кубанцу ещё одну рекомендацию в Литинститут.
Более того, вернувшись в Москву, Львов не поленился зайти к редактору альманаха «Наш современник» Борису Зубавину, предложив ему тут же поставить в ближайший номер сразу восемь стихотворений неординарного автора. Львов сам вызвался сочинить короткое предисловие. В своём вступительном слове он утверждал: «Стихов пишется сейчас много. Стихи пишут почти все. Это, конечно, хорошо, приятно. Но истинная радость — вдруг увидеть в этом потоке стихов настоящее, живое слово, неподдельную, истинную поэзию. Мы, старшие поэты, в таких случаях радуемся, как будто встретились со своей юностью, со своей молодостью. Такое произошло со мной в Краснодаре, на семинаре молодых писателей. На этом семинаре меня очень обрадовали стихи замечательных ребят: Валерия Горского, Владимира Демичева и, особо, Юрия Кузнецова. В стихах Юрия Кузнецова уже была биография, судьба поколения, молодость и свежесть восприятия мира. Юрий Кузнецов очень молод, но он уже много повидал, служил в армии после средней школы, побывал на Кубе, работал в милиции. Он покорил нас, и руководителей, и участников семинара, не только своими молодыми стихами, но и своим обликом настоящего молодого человека нашего времени. Слушая его, я вспоминал Николая Майорова. Стихи Юрия Кузнецова в чём-то перекликаются с его стихами («Шла молодость», «Не докурил»)».
Через несколько месяцев эти слова из «Нашего современника» перепечатали уже в Краснодаре, украсив ими титул первой книги Кузнецова «Гроза».
Львов и потом не оставлял молодого кубанца без своего внимания и всячески ему помогал. Так, когда поэт узнал, что его подопечного приняли в Литинститут только на заочное отделение, он всё сделал, чтобы после летней сессии талантливого студента перевели на дневной стационар. Понимая, что на этот раз одного его ходатайства могло оказаться недостаточно, Львов заручился поддержкой председателя бюро творческого объединения московских поэтов Ярослава Смелякова. Они вдвоём отправили ректору Литинститута Владимиру Пименову следующую бумагу: «Дорогой Владимир Фёдорович! На первом курсе заочного отделения Литературного института учится поэт Юрий Кузнецов. От имени Бюро творческого объединения поэтов и от себя лично просим Вас оказать ему содействие в переводе на очное отделение института. Стихи Юрия Кузнецова обрадовали нас гражданственностью, одарённостью; большой цикл его стихов мы приняли в «День поэзии». Учёба в Литературном институте, общение с большими мастерами поэзии в Москве даст много молодому поэту и поможет в его дальнейшем росте и становлении».
Именно по протекции Львова Кузнецов, когда перешёл на дневное отделение, попал в семинар к одному из самых образованных поэтов советского времени – Сергею Наровчатову (хотя поначалу карты складывались так, что его хотели записать к ортодоксу Коваленкову).
Потом, когда из Краснодара прислали первые экземпляры дебютной книги Кузнецова «Гроза», Львов поспешил этот сборник показать Сергею Поликарпову, которого в московских литературных кругах одно время прочили чуть ли не в первые поэты России. Поликарпов просто обожал экспрессии. Используя спортивную терминологию, он в своей рецензии, предназначенной для альманаха «Кубань», написал: «Итак, состоялся первый серьёзный бой за право остаться в памяти читателей. И, как рефери, с удовольствием отмечая, что он с большим преимуществом выигран Юрием Кузнецовым, я высоко поднимаю его руку».
Но Львов и на этом не успокоился. В апреле 1974 года он написал Кузнецову просто блестящую рекомендацию в Союз писателей, дав высочайшую оценку его первому московскому сборнику «Во мне и рядом — даль».
Добавлю, что, перейдя потом заместителем к Наровчатову, Львов тут же выступил за появление в «Новом мире» стихов Кузнецова. Это тоже нельзя забывать.
Многое после краснодарского совещания молодых писателей для утверждения Кузнецова в поэтическом мире сделал и Гончаров. Бывший лейтенант-пехотинец сразу почувствовал в Кузнецове родную душу. Они какое-то время только и жили космосом. Гончаров ещё за два месяца до полёта Гагарина в космос напечатал в газете «Комсомолец Кубани»: «Я стартовал с коры земной, / Передо мной Венера. / Далёкий путь… / За мной, за мной следите. / Я ваши помыслы, / Людской мечты кусочек». Но ведь в том же духе начинал и Кузнецов. Он писал:
Да, вот сейчас, когда всего превыше
Ракеты, космос взявшие в штыки,
Все наши представленья и привычки
Звучат, как устаревшие стихи.
Как я встревожен за мечту, за смелость,
Ведь в тишине, уйдя на миг от дел,
Любуюсь я звездой, упавшей с неба,
А может, это космонавт сгорел!
В этом стихотворении Гончаров заметил атомное мышление Кузнецова. «Да, — восклицал он в своей рецензии на первый кузнецовский сборник «Гроза», — в этом стихотворении есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).
Спустя два года Гончаров написал доброе слово к подборке стихов Кузнецова уже для «Литературной газеты».
Отдельно стоит сказать о роли в поэтической судьбе Кузнецова критика Ал. Михайлова. В середине 1960-х годов он был проректором Литинститута и руководил семинаром заочников. В числе его двенадцати студентов в 1965/66 учебном году числился и Кузнецов.
Михайлов очень хорошо знал и чувствовал современную русскую поэзию, но всегда отличался крайней осторожностью. Его ведь не зря в 1960 году после окончания Академии общественных наук оставили в аппарате ЦК КПСС. Там очень ценили грамотных людей, которые умели жертвовать своим талантом ради исполнения чужих идей. Отработав безропотно пять лет в отделе пропаганды ЦК, Михайлов рассчитывал получить более солидную должность. Но старшие товарищи решили для начала испытать его на надёжность в должности проректора Литинститута.
Михайлов, несомненно, сразу оценил самостоятельность характера своего студента, его резкость суждений и большой поэтический дар. Но сразу открыто поддержать дерзкого молодца он не решился. Не случайно критик весь первый курс его как бы попридерживал. Михайлов ведь на обсуждение семинара его поэтические опыты так и не вынес. Лишний шум проректору Литинститута был не нужен. Критик не терял надежды в скором времени получить новый, более высокий партийный пост.
После первого курса Михайлов написал на Кузнецова следующую характеристику: «Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру. Кузнецов — человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека. Думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой, и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт».
Конечно, Михайлов лукавил. Если б критик не видел в Кузнецове интересного современного поэта, зачем бы он стал упоминать его в своей статье «Тысячелистая книга поэзии», напечатанной в 1967 году в главном теоретическом издании ЦК КПСС — журнале «Коммунист»?! К чему бы ему хвалить стихотворение «Я солдат», которое, кстати, двумя годами ранее полностью проигнорировал Коваленков, не обратив на него никакого внимания при приёме в Литинститут? Другое дело, что Михайлов, и тут соблюдая чрезмерную осторожность, на всякий случай поставил Кузнецова в ряд с другим своим студентом — Юрием Беличенко, который в реальности был его антагонистом, но отличался более взвешенным характером и имел безупречную у кадровиков репутацию.
Впоследствии Михайлов Кузнецова очень часто в своих работах и упоминал, и цитировал, но всегда с какими-то оговорками. Для примера я приведу его статью «Есть о чём поспорить», напечатанную в 1970 году в теоретическом журнале «Вопросы литературы». Михайлов посчитал для начала нужным вспомнить дебютную книгу Кузнецова «Гроза». «Ю.Кузнецов, — отмечал критик, — ещё был очень зависим от предшественников, повторял многие внешние черты их стиля». Но потом он перешёл к стихам поэта литинститутского периода. Прежде всего его изумила «Атомная сказка», вошедшая с лёгкой руки Наровчатова в ежегодный альманах «День поэзии 1970». В свойственной Михайлову осторожной манере он выразил надежду, что в новой книге Кузнецов своеобразно переплавит «опыт предшествующего поколения».
Эту тактику всё нормировать и дозировать Михайлов потом изберёт в своём журнале «Литературная учёба». С одной стороны, он в конце 1970–х—начале 1980-х годов обильно в этом издании печатал как самого Кузнецова, так и статьи о нём. Но с другой — любые похвальные слова тут же уравновешивались разгромными публикациями. Это — чтобы никто не обвинил редактора в предвзятости. Соблюдение баланса сил было для Михайлова законом жизни.
Уже в 1983 году Михайлов написал: «Да, Юрий Кузнецов поколебал масштаб «привычной» талантливости. Грубая материя стиха. Угрюмство, проистекающее от ощущения непомерности груза, лёгшего на плечи поэта. Понимание своей роли в глобальном кризисе. Поэт проявил себя в позиции Фауста — отрицателя, верящего в силу магии, но он ещё далёк от Фауста второй части трагедии, который мог сказать:
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,
Жизнь и свободу заслужил».
Но через девятнадцать лет Михайлов сделал другое признание. В одном из писем он горько корил себя за то, что в своё время не разглядел в Кузнецове большого поэта.
Зато этой ошибки избежал Сергей Наровчатов, у которого Кузнецов занимался с осени 1966 до весны 1970 года. После второго курса он в характеристике на своего студента отметил: «Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему».
Через год, 25 мая 1968 года Наровчатов, сравнив прежние стихи с новыми вещами, пришёл к выводу, что Кузнецов сделал резкий качественный скачок. «Наконец, — писал Наровчатов, — строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый».
На последних курсах Кузнецов стал явным лидером. «Это поэт большой потенции и перспективы, — писал о нём Наровчатов 20 июня 1969 года. — Подборку его последних стихов я предложил в «Новый мир» <…> Подготовил сборник, который будет издаваться в б-ке «Московского комсомольца». Мною написано к нему предисловие».
Но тут Кузнецову не повезло. В это время власти стали всячески выдавливать из «Нового мира» Твардовского. В литературных кругах поползли слухи, будто место главного редактора журнала партийное начальство предложило Наровчатову. И хотя Наровчатов твёрдо сказал, что в операции по удалению Твардовского участвовать не намерен, все его рекомендации «новомирская» гвардия встретила в штыки. Ничего не получилось в 1969 году и с библиотечкой «Московского комсомольца».
Однако Наровчатов на этом не успокоился. В 1970 году с его подачи несколько стихотворений Кузнецова появилось в альманахе «День поэзии». Потом он помог своему ученику устроиться на работу в издательство «Современник» и выпустить там новую книгу. Именно Наровчатов организовал и приём Кузнецова в Союз писателей. Будучи искушённым литературным чиновником, он всё заранее просчитал. По его просьбе, кроме Львова, блестящую рекомендацию молодому поэту написал ещё один поэт-фронтовик Евгений Винокуров. «Ю.Кузнецов — талантливый поэт, много, перспективно работающий в поэзии, — утверждал Винокуров. — Его стихи отмечены печатью настоящей оригинальности, художественной смелости. Поэт ищет и находит, он мыслит по-своему, видит по-своему. Я верю в его творческую судьбу. Наделённый фантазией, метафорически видящий мир, поэт, на мой взгляд, ещё весь в развитии, в движении, что очень важно. Это создаёт уверенность в его серьёзной творческой будущности». Эта рекомендация, помимо всего прочего, нужна была ещё и потому, что Винокуров имел серьёзный вес в либеральных писательских кругах.
В общем, Наровчатов обеспечил Кузнецову поддержку во всех влиятельных литературных группировках. Не случайно на секретариате Московской писательской организации за Кузнецова горячо ратовала даже Маргарита Алигер. Довольный Наровчатов, когда подводил итоги секретариата (это было 27 ноября 1974 года), не удержался и заметил о своём ученике: «Это одна из ярких кандидатур после того, как мы приняли Вознесенского. Это, конечно, совершенно иной поэт, диаметрально противоположный, но он просто очень талантливый».
Вскоре Наровчатов возглавил «Новый мир», и там он в течение нескольких лет напечатал четыре подборки со стихами Кузнецова, которые заставили говорить об этом поэте весь читающий мир. К примеру, Давид Самойлов, когда прочитал июльский номер журнала за 1975 год со стихами Кузнецова, в своих подённых записях отметил: «Большое событие. Наконец-то пришёл поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Талант, сила, высокие интересы. Но что-то и тёмное, мрачное».
Какие ещё после сказанного нужны доказательства того, что первыми Юрия Кузнецова заметили, поддержали и вывели на всесоюзную трибуну писатели-фронтовики Михаил Львов, Виктор Гончаров, Ал. Михайлов и Сергей Наровчатов?
Другое дело, что Кузнецов формировался и рос не в безвоздушном пространстве. Он, естественно, поддерживал связи со своими земляками и много и живо общался с однокурсниками в Литинституте. В Краснодаре, до Литинститута, в его круг прежде всего входили молодые поэты Валерий Горский и Вадим Неподоба. А в Москве он одно время часто пересекался с бывшим своим земляком Олегом Чухно. Именно у Чухно Кузнецов впервые увидел Инну Ростовцеву, которая после аспирантуры устроилась в журнал «Детская литература» и занималась, кажется, творчеством Николая Заболоцкого.
Как я понимаю, Ростовцеву тогда просто заворожили фольклорные образы Кузнецова, его необычные символы и непривычное отношение к космосу. О своём восприятии стихов молодого поэта летом 1973 года она подробно рассказала участникам выездного секретариата Союза писателей России в Тольятти. А когда у Кузнецова вышла первая московская книга «Во мне и рядом — даль», она тут же согласилась дать её автору третью рекомендацию в Союз писателей.
В своей рекомендации Ростовцева отмечала: «Юрий Кузнецов написал две книги стихов. Вторая книга «Во мне и рядом — даль» [«Современник», 1974] вышла 8 лет спустя после выхода первой – «Гроза» [Краснодар, 1966]. Поэт не спешил печататься, а серьёзно работал, много думал и искал себя, своё место в жизни и в поэзии. Его труды увенчались успехом: состоялась не только 2-ая книга — (явление само по себе не столь уж частое в поэзии; обычно удачу поэту приносит 1-ая книга, а 2-ая — лишь дополняет и подчас самоповторяет первую), – но – что важно подчеркнуть — состоялся поэт. Поэт с гражданской ориентацией таланта, не обходящий сложные проблемы современности, драматические и трагические моменты бытия человека ХХ века — отсюда публицистический пафос, острая конфликтность многих его стихотворений. Поэт со своим видением мира, с новым решением темы, которую можно условно обозначить как человек и космос, — у Юрия Кузнецова мы находим новое качество её, новый комплекс этический. Поэт со своей собственной манерой выражения, которую отличает чёткость формы, ёмкость мысли и чувства, внутренняя психологическая наполненность стиховой структуры, тяготеющий к содержательности новеллы, повести, романа! Заслуживает внимания стремление поэта к обновлению средств художественной выразительности — использование фольклорных форм образности, символики, метафоричности. Новые горизонты поэта угадываются и в жанре поэмы — в поэме «Дом», задуманной автором как большое эпическое полотно о судьбах России и судьбах человека… Одним словом, перед нами поэт — хороших возможностей в искусстве. То, что им сделано, — сделано на хорошем художественном уровне и несёт на себе печать самобытного и оригинального дарования. Но мы вправе ожидать от Юрия Кузнецова новых интересных работ и новых свершений, ибо он наделён двумя важнейшими для поэта вещами — талантом и упорством. Именно эти качества и дают ему право быть рекомендованным в Союз писателей СССР».
Ну а затем в «Литературной газете» появилась уже статья Ростовцевой «Этика космоса». Назову даже точную дату её публикации – 16 октября 1974 года. Но я бы не сказал, что она носила какой-то эпохальный характер. Как не был чем-то исключительным и отклик Вадима Кожинова «Начало нового этапа?» в «Литературной России» («ЛР», 1974, 29 ноября).
Ростовцева отталкивалась от того, что Кузнецов раскрыл новые возможности современной поэзии прежде всего на космическом материале. Она писала: «Своеобразие эстетической системы Юрия Кузнецова связано как раз со стремлением поэта проникнуть в сферы новых измерений, рождённых именно эпохой освоения космоса». Но ей верно заметил Кожинов, что космическая проблематика присутствует в стихах не только Кузнецова. «Ценность поэзии Ю.Кузнецова вовсе не в «космизме» как таковом, а в той поэтической глубине и мощи, с которой воплощены в его лучших стихах и «космические», и иные проблемы». Я же от себя добавлю, что первым на космизм поэтики Кузнецова обратила внимание всё-таки не Ростовцева, это на девять лет раньше сделал поэт-фронтовик Виктор Гончаров.
Но сейчас я бы отметил другой момент. Я долго не мог понять, почему Ростовцева, проявив огромное внимание к стихам Кузнецова конца 1960-х – начала 1970-х годов, потом к творчеству поэта заметно охладела. Что изменилось? Ответ я, кажется, нашёл в её интервью Максиму Лаврентьеву, опубликованном в 2008 году в журнале «Литературная учёба». Похоже, Ростовцева обиделась за Чухно. Логика её проста. В Краснодаре были два подающих большие надежды поэта: Кузнецов и Чухно. Но в условиях Кубани реализовать свои таланты в полной мере они в силу ряда причин возможности не имели. В Краснодаре им обоим не хватало серьёзного общения с профессионалами, интеллектуальной жизни, какого-то блеска. Спасти от неминуемого шарлатанства и вырождения их могла только Москва. Но получилось так, что одному Москва якобы всё дала, а другому — ничего. Ростовцева винила в этом в том числе Кожинова. Мол, почему тот не стал поддерживать Чухно, ограничившись одним Кузнецовым. Возможно, поэтому Ростовцева потом перестала замечать новые книги Кузнецова.
Однако я не стал бы преувеличивать роль Кожинова. Вадим Валерианович, безусловно, был непревзойдённым мастером по созданию общественных репутаций. И с этой точки зрения, да, он кое-что для Кузнецова сделал.
Впервые Кожинов публично упомянул имя Кузнецова в 1973 году на «круглом столе» в «Литературной газете», посвящённом дебютантам. Тогда известные критики кому только не повыдавали авансов. Большое будущее предсказывалось Юрию Никонычеву, Александру Медведеву, Владимиру Жилину, Григорию Кружкову. И кто из этих имён потом удержался в литературе? Разве что Кружков, но не «Детскими рисунками», которые тогда изумили Арсения Тарковского, а в основном переводами. Стихами же, бесспорно, остался один только Кузнецов. Открывший в «ЛГ» дискуссию Кожинов, процитировав из последнего «Дня поэзии» кузнецовские строки «Шёл отец, шёл отец невредим…», сказал: «Я хочу поздравить не только Юрия Кузнецова с замечательным стихотворением. Мне хочется поздравить ещё и критика Александра Михайлова. Ведь он, можно сказать, «открыл» Кузнецова, процитировав несколько лет назад строки поэта в одной из своих статей. Строки тогда показались мне поэтически несовершенными, но была в них неподдельность чувства. Тем они и запомнились, как запомнилось и имя поэта» («ЛГ», 1973, 7 ноября).
Кстати, спустя четверть века Кожинов, даря поэту переиздание своей книги «Судьба России», надписал ему: «Юрию Кузнецову — одному из замечательных поэтов ХХ века, перед которым автор сей книги преклоняется ровно 25 лет, с 1973 года. 11 мая 1998 г.».
Но вот что странно — за все 25 лет Кожинов подробно стихи Кузнецова так и не разобрал. Он всё время то защищал поэта от нападок либеральной критики, то встраивал его творчество в контекст каких-то важных разборок.
Первым, кто глубоко проанализировал стихи Кузнецова конца 1960-х – начала 1970-х годов и серьёзно осмыслил его ранний поэтический мир, я думаю, был минский философ Ким Хадеев, опубликовавший в 1975 году в московском журнале «Дружба народов» статью «Уроки самопознания».
Об этом мыслителе сегодняшняя Россия почти ничего не знает. Он относился к тому же поколению, что и Кожинов (будучи на год его старше). Его родные тоже уже послужили идеям революции (мать Хадеева долгое время ходила в комиссарах). Только Кожинов начинал своё образование на филфаке МГУ, а Хадеев — на филфаке Белорусского университета (успев до этого поучиться в одном классе вместе с будущим нобелевским лауреатом Жоресом Алфёровым). При этом Кожинов в студенческие годы всячески демонстрировал свою аполитичность, а Хадеев, наоборот, отчаянно лез в политику. Первый свой бунт Хадеев поднял в девятнадцать лет, призвав своих однокурсников на комсомольском собрании свергнуть партийный режим и казнить Сталина. За это ему дали первый срок. Второй раз Хадеев угодил в тюрьму уже при Хрущёве, в 1962 году — за диссидентство. Сидя во Владимирской тюрьме, он сдружился с Юлием Айхенвальдом. А потом, уже на свободе, судьба свела его с критиком Львом Аннинским.
Аннинский мне в нулевые годы рассказывал о Хадееве какие-то невероятные легенды. Если ему верить, Хадеев в 1970-е годы официально нигде не работал, вёл богемный образ жизни и писал за кучу высокопоставленных белорусских партийных деятелей докторские диссертации по истории и философии. Вроде бы его ценил даже сам руководитель республики Машеров. Хадеев якобы имел в Белоруссии нелегальный титул властителя дум. Аннинский утверждал, будто Хадеев обладал какими-то рычагами влияния на издательскую политику. Во всяком случае, достоверно известно, что когда московское издательство «Искусство» испугалось печатать книгу Аннинского о кино, Хадеев в два счёта пристроил опальную рукопись в Минске. Добавлю, что как философ Хадеев прославился размышлениями о двоичности, из которой потом выросла его теория навстречности.
Так вот: в 1972 году Аннинский устроился в отдел критики журнала «Дружба народов». О Кузнецове он тогда ещё ничего не слышал. Глаза ему раскрыл вскоре Хадеев. Прочитав изданный в 1974 году в Москве сборник «Во мне и рядом — даль», Хадеев долго укорял Аннинского: почему журнал молчит, ведь в литературу ворвалась новая звезда. Устав от восторгов, Аннинский не выдержал и предложил своему белорусскому приятелю сесть и написать рецензию. В ответ товарищ критика сочинил целый философский трактат.
Хадеев первым осознал, что главная тема Кузнецова — «путь — дорога», «поиск — движение». «Система отсчёта у Кузнецова, — писал белорусский философ, — это прежде всего два полюса: Дорога и Дом; разность потенциалов рождает поэтический ток». Если первые читатели Кузнецова — осторожный Ал. Михайлов и верный марксист Юрий Барабаш сильную сторону молодого поэта увидели лишь в его стихах о войне, то Хадеев, безоговорочно согласившись с тем, что без кузнецовского рассказа о погибшем отце «картина духовной детонации военной темы в современной литературе будет теперь уже неполна», предупредил: «слово о прошедшей войне не может исчерпать задач» молодого поколения поэтов, «всё решит их новое слово о современности». Кузнецов в отличие от других сверстников это новое слово сказал.
После статей Ростовцевой, Кожинова и Хадеева это новое слово дерзкого ученика Наровчатова услышала вся читающая Россия. Но проникнуть в сокровенную суть этого слова, разгадать все его тайны, понять мироздание поэта пока толком никто не смог. Тот же Хадеев потом отошёл от литературной критики, целиком сосредоточившись на своей теории навстречности (он, как и Кожинов, скончался в 2001 году). Что-то удалось на этом пути сделать в 1980-е годы, по-моему, лишь исследователю из Донецка Владимиру Фёдорову. Но и он полной картины кузнецовского мира ещё не воссоздал.
Вячеслав ОГРЫЗКО
СТОЯТЬ ДО КОНЦА
Неизвестное интервью Юрия Кузнецова
Недавно, перерывая свои архивы (жена с дочкой затеяли ремонт квартиры), я наткнулся на давнее моё интервью с Поликарпычем для пермской молодёжной газеты «Молодая гвардия». Материал был уже подготовлен к печати, стоит и дата — 17 февраля 1992 год, но по каким-то причинам (я сейчас уже и не вспомню) он не был напечатан. Прошло девятнадцать лет, но всё, что связано с именем Юрия Кузнецова, представляет читательский интерес. Вот я и решил предложить этот материал, не исправляя в нём ни одного слова в угоду нынешним обстоятельствам и временам.
Имя поэта Юрия Кузнецова «загремело» около двадцати лет назад и стало весьма, порой даже скандально, известно, и не только в литературных кругах. Стихи, по тем временам, он писал необычные. Юрий Кузнецов не воспевал реалии эпохи «развитого социализма». Его поэзия основывалась на исконно русских фольклорных мотивах, была пронизана подчас усложнённым и по-новому осмысленным, мифологическим сознанием древних славян – наших предков.
И критики, и читатели восприняли стихи и саму личность поэта резко противоположно. Кто-то им восхищался, даже боготворил его, а кто-то набрасывался чуть ли не с площадной бранью. Кузнецов выдержал всё: и славу, и травлю, – и остался верен себе и главному настрою своей души. Каков этот настрой, вы, дорогие читатели, поймёте из предлагаемого интервью с поэтом. Мысли, им выражаемые, зачастую весьма и весьма спорны. И редакция согласна далеко не со всеми из них. Но, как говорится, сколько людей – столько и мнений.
И каждый имеет право на свою точку зрения. А теперь ещё и возможность излагать её на страницах газеты.
— Юрий Поликарпович, сегодня некогда престижные издательства вместо стихотворных сборников и добротной русской прозы издают «порно»– и коммерческую литературу. Талантливая молодёжь уходит в бизнес. Что вы можете сказать о нынешнем состоянии русской поэзии и что её ждёт в грядущем?
— На земле есть три «читабельных» страны: Китай, Индия и Россия, где всегда читали стихи. Но дело дошло до того, что сейчас в России стихи выбрасываются из читательского сознания, а внедряются Чейз, Агата Кристи и т.д. Кто за этим стоит — мне неизвестно, но полагаю — это временное явление, и всё лучшее вернётся «на круги своя». Вам не кажется, что сегодня некоторые, сказав любое слово в защиту русских и России, тут же кое-кем награждаются ярлыками «шовинист», «черносотенец» и т.д. А ведь ещё Михаил Юрьевич Лермонтов слово «поэт» ставил на второе место после слова — патриот. Китаец может быть китайцем, японец — японцем, и только русскому запрещено быть русским. Как можно, живя в России, называть её «этой» страной»?..
Ярлыков не надо страшиться. Меня самого клеймили не раз, но я был спокоен. Ну, допустим, какой-то «шовинист» сказал: «Россия, Русь, храни себя, храни!» Ну и что... Кричащие на каждом углу «шовинист», «черносотенец» — боятся здорового патриотического чувства.
— Александр Сергеевич Пушнин в своём стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» вспомнил финна, тунгуса и «друга степей», но ни слова не сказал о русском?..
— Это стихотворение имеет богатую традицию и идёт от Горация: «Нет, весь я не умру...» — чистый Гораций. Пушкин написал это стихотворение за год до своей гибели. Написал очень противоречиво:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Он не написал, что «жив будет хоть один…» — русский! Он крест поставил на всей русской нации. Закрыл русскую тему, на мой взгляд, ещё в 1836 году.
«Что чувства добрые я лирой пробуждал», — никаких он добрых чувств не пробуждал. «Полтавой», что ли?
— Ваш подход к Пушкину необычен, как и всё, что вы делаете. Наш великий поэт был монархистом. Монархия, демократия. Тоталитарный режим? Какая форма правления подходит России и что её может сейчас спасти, вытащить из ямы?
— Поэту всё равно, при каком режиме жить, лишь бы он способствовал Слову. Писали и при страшных восточных режимах, Пушкин и Лермонтов жили при царе, а искусство процветало. Один режим противопоказан поэтам — демократический. Не буду заходить далеко, скажу о свободе. Русский человек понимает её как свободу своей души, а не свободу словоговорильни. В этом и состоит разница между западно-европейским и русским подходом к ней. В Европе, да и в Америке любой гражданин имеет право говорить на улице что угодно. А у нас выйди на улицу — морду набьют. Как уже не раз случалось на митингах и демонстрациях. Можно быть свободным даже в тюрьме. В этом отношении нам близок образ свободного испанца Сервантеса, который, сидя в тюрьме, больной и увечный, писал величайшую книгу о Дон Кихоте, потому что он был свободен духовно. Нам такая свобода близка. А та «свобода», которая выходит на улицы и кричит, ругая то или это правительство, русскому человеку не подходит. Ибо это свобода словес, а не свобода духа!
— Юрий Поликарпович, вы написали стихотворение, которое до сих пор вызывает споры: «Отдайте Гамлета славянам». Простите за банальность, что вы хотели сказать этим стихотворением?
— Вопрос Гамлета «быть или не быть?» считаю славянским вопросом. Так же, как чисто славянские «русские» вопросы «что делать?» и «кто виноват?». Все они стоят через запятую в одном ряду.
— Когда с маленькой своей дочуркой Наташей я подъезжал к Москве, она неожиданно спросила: «Папа, а в Москве говорят по-русски?» Я отшутился, сказав, когда Кутузов вывел из Москвы русских, так они больше там и не появлялись… А как вы считаете, в Москве говорят по-русски?
– Я сам говорю на каком-то варианте русского-эсперанто. Сохранились русская интонация, мимика, жесты, которые создают некую трудноуловимую атмосферу общения. Один говорит на лагерном жаргоне, другой на газетном языке, третий вообще от канцелярского до аббревиатуры НЛО — СССР — НКВД, кто-то общается иностранными блоками консенсус-плюрализм, но, встречаясь, все понимают друг друга. К сожалению, на бытовом уровне о духовном общении не может быть никакой речи!
— Достоевский говорил: быть русским значит быть православным. Произошёл раскол не только в стране, но и в церкви: Катакомбная, Зарубежная враждуют с Московской Патриархией. Под шумок, как пауки, по всей стране расползлись американские баптисты, собирая на свои выступления стадионы наших доверчивых сограждан. Постепенно превращая Россию в Вавилон, повылазили всевозможные буддисты, кришнаиты… Почти век атеизма не прошёл даром. Где же душу спасать?
— В православный храм я хожу редко — сохранил психологию православного человека. Когда вижу старушку, крестящуюся на образа — чувствую, что это моя мать или бабушка; это моё родное... Когда вижу кришнаита с воспалёнными глазами, продающего литературу, мне так и хочется сказать: «Изыди, сатана!» Я не могу смотреть в его мутные глаза.
— Юрий Поликарпович, вам часто приходится ездить по необъятной (пока ещё) нашей Родине. Недавно вы с Василием Беловым были в Приднестровье. Большинство демократических газет лгут о военных событиях, происшедших в этом регионе. Вы там были, видели, разговаривали…
— Тирасполь основал ещё русский полководец Суворов двести лет назад. Построил здесь крепость... Настрой людей — стоять до конца!
— И победить! Говоря словами классика — русский от побед не устаёт. Нам, детям своего времени, трудно оставаться в стороне от политики сегодня. Сам Бог велел. Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Есенин, Поэзия и... политика. Наносит ли ущерб поэзии политическая тема?
— Наносит. Я пошёл на большое снижение, став писать публицистические стихи. Но сделал это сознательно. Политика дело серьёзное, но не настолько, как поэзия…
— В вашей жизни много загадочного. Даже рождение было предсказано астраханской гадалкой в 1917 году — в год великих потрясений…
— Человеческий поэт состоит из двух полушарий: левое отвечает за логическое, рациональное, правое полушарие — центр художественного творчества, воображения, мифологии, интуиции. Мир «пошёл» по левому, логическому полушарию, встал, так сказать, на путь технического прогресса, пренебрёг правым полушарием. Люди превращаются в мутантов. И я, как поэт, тревожусь. Что я могу оказать о будущем? Читайте Евангелие, всё уже сказано в «Откровениях» Иоанна.
Беседу вёл Игорь ТЮЛЕНЕВ
«Приснился родине герой…» (Из книги «"И бездны мрачной на краю..." Размышления о судьбе и творчестве Юрия Кузнецова»)
Я познакомился с ним в начале 70-х годов прошлого века, когда Вадим Валерьянович Кожинов, обладавший особой страстью к поиску русских талантов, устроил в Малом зале ЦДЛ первое выступление Юрия Кузнецова на московской публике. Надпись на афише была многозначительной: «Новые веяния в современной поэзии».
Стихи Кузнецова, которые он прочитал сам, и восхитили, и озадачили меня. А потому, выступая, я сказал, что автор, несомненно, талантлив, но в то же время я не чувствую в его стихах лиризма, который составляет суть русской поэтической традиции. А ещё я вспомнил, как Владимир Маяковский, уже обретший всесоюзную славу, однажды, услышав народную песню «Мы на лодочке катались», посетовал на то, что его стихи никогда не станут песнями, на что после вечера в узком застолье Кузнецов ответил мне, что мнение Маяковского о поэзии ему неинтересно. Но Вадим Кожинов был счастлив и объявил всем, что в русскую поэзию пришёл поэт, который надолго определит её развитие…
С тех пор прошло сорок с лишним лет, в течение которых я убедился, что хотя Кожинов был прав, но тем не менее, Кузнецов не стал полностью «моим поэтом». Его стихи и восхищали, и возмущали меня, но жить ими я не мог. Почему? Да, наверное, потому, что не находил в них «пищи для сердца», если говорить пушкинским языком:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Меня всегда смущали во многих его стихах, в том числе ставших хрестоматийными, некая мрачная метафизика и некий диктаторский культ воли. Мой вкус коробили казавшиеся мне сверхъестественными высокопарные метафоры вроде «червь сквозь сердце моё проползёт»… На мой тогдашний взгляд, его стихи были плодом могучего воображения, но не прямым продолжением личной судьбы поэта, а всё, что не подтверждается жизнью личности с её событиями, поступками, восторгами и разочарованиями, как я считал тогда, было «всё прочее — литература». Словно предвидя сомнения такого рода, Кузнецов позднее ответил на них:
От проницательного чтенья
Вся обнажается до дна
Литература самомненья,
Где копошится злоба дня,
Где топчут бисер свиньи быта,
На ум дерзает интеллект,
И у разбитого корыта,
Как вещь в себе, сидит субъект…
Но попадаются глубины,
В которых сразу тонет взгляд,
Не достигая половины
Той бездны, где слова молчат.
Это стихотворение я впервые прочитал в статье критикессы, которая, говоря о Кузнецове, писала «Он», «Его», «Ему» с большой буквы. Но Пушкин, словно предвидя такого рода споры о поэзии в грядущих временах, старался снизить пафос подобных «воззрений» и оправдать поэтическое простодушие жизни, сделав поэзию продолжением личной судьбы творца:
Иные мне нужны картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь — хозяйка.
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
В те годы я нащупывал свою стилистику и эстетику соотношения поэзии и жизни, судьбы и слова.
Я на днях случайно прочитал
книжку невеликого поэта.
Где-то под Ростовом он упал,
захлебнулся кровью и не встал,
и не видел, как пришла Победа.
Но отвага гению сродни,
но подобно смерти откровенье,
и стоит, как церковь на крови,
каждое его стихотворенье.
Вот и мне когда-нибудь упасть,
подтвердить своей судьбою строчку,
захлебнуться и поставить точку —
значит, жизнь и, вправду, удалась.
В том, что я был хоть в чём-то прав, что и Юрий Поликарпович мечтал о подтверждении своего слова судьбою, меня впоследствии убедили его стихи о связисте Путилове из «Сталинградской хроники», сомкнувшем за мгновение до смерти зубами перебитый осколком телефонный провод:
Был бы я благодарен судьбе,
Если б вольною волей поэта
Я сумел два разорванных света —
Тот и этот — замкнуть на себе…
Умный и проницательный критик Кирилл Анкудинов пишет об этой особенности кузнецовского миропонимания так: «Сам Кузнецов, как и его герои, большей частью своего бытия пребывал в мире Мифа он знал, что все его привязки к реальности настолько слабы и незначимы, что реальность не простит ему этого».
Я был поэтом реальности. Однако его железная последовательность — «идти мне железным путём», одновременно и восхищавшая, и отталкивавшая своими несколько «общими местами» и блистательными (как в прозе Проханова) штампами, отмеченными личным клеймом, в конце концов, перемолола мой скепсис. Ну, что делать, коли Бог дал ему именно такой талант (дар), и он по-своему платит за бремя этого таланта, терпит непонимание, платит сверхнапряжением своих, увы, человеческих сил, платит верой и сомнением, платит погружением в «адские бездны» и возвращением из них… Помню, как он терпеливо, словно подростку, объяснял мне, что значит слово «тло».
— Ну, что-то вроде дна? — пытаясь догадаться, спрашивал я его.
— Да нет, гораздо глубже! Когда говорят «сгорел до тла», то надо понимать, что отсюда слово «тлен» и слово «тля», а может быть, и «тело», то есть смертная наша часть. Но это и самое что ни на есть последнее дно, то есть адское… Где всё сгорает! После этого «тла» ничего ни от чего, ни от кого не остаётся! Там даже время сгорает!
Много позже я прочитал в «Сошествии в ад»:
Мы обращались по лестнице вниз, и сошли
Прямо на тло… Это было подобьем земли.
Добро и Зло для него были почти материальными сущностями, и мир, в котором они сражаются, условен. Но почему в моей душе после его «Лейтенантов и маркитантов» началось сражение двух этих вечных сил? Как случилось, что он создал свой воображаемый виртуальный миф и затащил в него меня? Это же не мой мир! Я не хочу и не могу в нём жить! Однако Юрий Поликарпович неумолим:
Для того, кто по-прежнему молод,
Я во сне напою лошадей.
Мы поскачем во Францию-город
На руины великих идей.
Но тому, кто молод, нечего делать во Франции, в гостях у этой маркитантско-торгашеской Марианны, стоящей за мировым прилавком. Не хочу я туда ехать! Путь туда едет Андрей Вознесенский — в гости к Арагону и Эльзе Триоле (Каган), или Аксёнов — на свою дачу в Бретани, или Ерофеев — на очередную европейскую книжную ярмарку… Какие там «руины великих идей» остались? Никаких… Какие «священные камни» можно было увидеть в Европе? Разве что знаменитый собор Парижской Богоматери, в котором над христианскими символами, хранящимися внутри собора, возвышаются вассалы князя Тьмы — хвостатые химеры с высунутыми языками, рогами и перепончатыми крыльями? Разве можно представить себе подобных монстров на стенах и куполах Киево-Печерской или Троице-Сергиевой лавры, олицетворяющих «священные камни России»? Никакого мифологического или исторического духовного превосходства у Запада, унаследовавшего все свои хищные инстинкты и всю свою алчную волю от Римской империи, перед Россией с нашим Православием нет и не было. Так зачем нас туда зовёт Кузнецов? Из любви к мировой культуре?
«Отдайте Гамлета славянам?» Да у нас своих Гамлетов вместе с ледями Макбет полно: и у Лескова во Мценском уезде, и у Тургенева — в Щигровском, если открыть «Записки охотника», великую книгу XIX века!
Высмеивая «дроздов общих мест», Поликарпыч сам без лишних раздумий заменял опыт личной жизни опытом выработанной до него мудрости, пословицами и поговорками, которых — переосмысленных или использованных буквально — не счесть в его поэзии. Но если анекдот — это остроумие, взятое напрокат, то пословица — взятая взаймы мудрость, то есть вечно живое общее место.
Есенинский лирический вклад в русскую поэзию безграничен. И Чёрный Человек к нему приходил по настоящему: осколки разбитого стекла свидетельствуют об этом. А у Кузнецова и чёрные, и светлые герои — всего-навсего плоды его могучего воображения. Но почему же тогда их явление из бездны тьмы или из бездны света так волнует меня? В середине 90-х в Варшаве я был в гостях у польского литератора, еврея Збышека. Заговорив о судьбе стран и народов — в том числе польского, еврейского и русского, я прочитал Збышеку (он же Янкель) стихотворение Кузнецова «Последний человек»:
Он возвращался с собственных поминок
В туман и снег, без шапки и пальто,
И бормотал:
— Повсюду глум и рынок.
Я проиграл со смертью поединок.
Да, я ничто, но русское ничто.
Глухие услыхали человека,
Слепые увидали человека,
Бредущего без шапки и пальто;
Немые закричали:
— Эй, калека!
А что такое «русское ничто»?
— Всё продано, — он бормотал с презреньем, —
Не только моя шапка и пальто.
Я ухожу. С моим исчезновеньем
Мир рухнет в ад и станет привиденьем —
Вот что такое русское ничто!
Глухие человека не слыхали,
Слепые человека не видали,
Немые человека замолчали,
Зато все остальные закричали:
— Так что ж ты медлишь, русское ничто?!
Я читал стихотворение, волнуясь, чувствуя, что оно и обо мне написано. Это волнение передалось Збышеку, который, когда я закончил чтенье, завизжал то ли от восторга, то ли от ужаса и отчаяния и бросился мне на шею. И я понял, что стихотворение «Последний человек» — это и о нём, одиноком варшавском еврее, не знающем, что ему делать в разорённой антисемитской Польше начала девяностых…
Но если стихотворение так действует на нас обоих, так, значит, в нём есть особый вид реальности, которую я до конца не понимаю? А коли так, значит, призраки, живущие в поэзии Поликарпыча, это — реальность?! Значит, это «было», коль и Збышек, и я — мы оба поверили в явление поэту его «чёрного человека», его «русского ничто»? Конечно, он встречается с потусторонними сущностями, с призраками из «четвёртого измеренья», с тенью отца Гамлета, пьёт «осадок золотой» с Гомером и Софоклом. Но поглядите на его портрет с обложки книги «Мир мой неуютный», в которой собраны воспоминания о нём! С чего бы ему выглядеть таким потрёпанным жизнью, с одутловатыми мешками под глазами, с неизвестно откуда взявшимися пигментными стариковскими пятнами на лбу… Так, значит, жить в мире мифов тяжелее, нежели в реальном мире («можно жить и в придуманном мире». — В. Соколов)… Но зачем тогда на нём отглаженная рубашка и галстук, когда ему в пору бормотать: «Подымите мне веки…»? Между прочим, когда я дразнил его, произнося эту гоголевскую фразу, он фыркал, курил, пуская кольца табачного дыма в мою сторону, но молчал…
Я верю тому, что он по ночам, словно какой-нибудь вурдалак (кстати, Татьяна Глушкова — мастерица давать меткие прозвища — звала его именно «Вурдалаком») или ведьмак на метле, носится на Пегасе… «Сажусь на коня вороного, скачу через тысячу лет…». Я на таких сказочных существах не ездил. В геологических маршрутах на Тянь-Шаньских тропах настоящим моим другом был мерин по кличке Шарабан. Конечно, ему далеко было и до «коня вороного», и до Пегаса, но на узком каменистом прижиме, когда камни из-под его копыт сыпались по отвесной осыпи в кипящую синюю стремнину Туполанга и задние ноги уже ползли вниз, а я, перенося центр тяжести на холку, судорожно обхватывал его потную шею с одной мольбой: «Удержись!» — он уцепился передними копытами за каменистую кромку, напрягся всем своим горячим телом и медленным сверхусилием оттащил и себя, и меня от края бездны, потеряв подкову, которая, несколько раз со звоном подскочив от столкновения с обломками базальта, набрала скорость и вошла, как снаряд, в кипящую синюю бездну. Шарабан был достоин стихотворения, и я написал его:
Поскользнулось копыто коня,
мускулистое конское тело
напряглось, и подкова, звеня,
по обрыву в стремнину слетела.
Усмиряя невольную дрожь,
я подумал: «Любимец удачи!
Ты, как можешь, как хочешь, живёшь,
хорошо, что не хочешь иначе,
что привык лошадям доверять,
что проверил седло и подпругу…
Чтобы душу свою не терять —
будь влюблённым в судьбу и разлуку.
Хоть немного, но выпало дней,
заклеймённых печатью свободы!
Я когда-нибудь вспомню о ней,
вспомню эти бродячие годы
затоскую о воле своей,
о стремнинах, где пляшут форели,
где подковы моих лошадей
в синих реках давно заржавели…
Конечно, мне, всю жизнь увязывавшему слово с судьбой, было непросто понять его сверхчеловеческие пути-дороги.
* * *
В русской народной речи с незапамятных времён живёт словосочетание «путь-дорога». Два поэта разорвали его пополам. Естественно, что Кузнецов выбрал «путь»: «Я вынес пути и печали», «Путь открыт никуда и к себе», «Моё лицо не знает звёзд, / конца и цель пути», «Идти мне железным путём»…
«Путь» — это призвание, это судьба «человека-народа», это предназначение свыше. А где пути — там и распутья… Путь может уходить и в небо.
А дорога? Она дорога и есть, и вроде бы больше ничего. Она нечто приземлённое до предела, в землю втоптанное… Но Николай Рубцов выбрал именно её. Он идёт своими но-гами по старой дороге от берега Сухоны, а не какой-то мистической реки времён, как герой «Золотой горы», до деревни Николы, которая стоит на берегу Толшмы и по сей день. Тридцать километров. Я сам ходил по этой дороге. Над ней плывут облака, навстречу путнику идут «июньские деньки / в нетленной синенькой рубашке», по сторонам от неё стоят сочные травы, колышется зной над белыми головками ромашек, а чуть дальше — стена влажного тёмного леса… Путник проходит мимо полусгнившего овина и видит: по холмам то ли скачут, то ли блазнятся ему три богатыря… А вот и хуторок показался в стороне — «с позеленевшей крышей, / где дремлет пыль, где обитают мыши, / да нелюдимый филин-властелин»… Редкая ночная волшебная птица… Но когда мы видим, что дорога уходит в бесконечную даль, «где пыль да пыль, да знаки верстовые» (вспомним пушкинские «вёрсты полосаты»!), мы понимаем, что на наших глазах земная жизнь перерождается в миф или, скорее, в волшебную сказку, где «каждый славен — мёртвый и живой», где «русский дух в веках произошёл, / и больше ничего не происходит», где «заколдованное царство». Рубцовская травяная земная дорога на наших глазах становится каким-то пушкинским лукоморьем и уходит в вечность со всем своим очарованием, с бредущим по ней поэтом с фанерным чемоданчиком в руке и с верой в вечную жизнь русского духа, который «дышит, где хочет». Эта дорога — нечто другое, нежели путь, по которому идёт герой «Золотой горы», потому что на «старой дороге» видны земные следы Николая Рубцова, а на пути, где прошёл поэт мифов и символов, его следов, заполненных примятой травой, тёплой полынью или дождевой влагой, не видно.
* * *
В поэме Кузнецова «Золотая гора» есть своеобразный манифест его поэтического самоутверждения:
Толклись различно у ворот
Певцы своей узды,
И шифровальщики пустот,
И общих мест дрозды.
А почему бы, подумал я, прочитав поэму, вместо слова «узды» не поставить слово «судьбы»? Но в таком случае я сразу попадаю в толпу незваных на пир со своим стихотворением:
Пишу не чью-нибудь судьбу —
свою от точки и до точки.
Пускай я буду в каждой строчке
подвластен вашему суду.
Ну, что ж, я просто человек,
живу, как все, на белом свете.
Люблю, когда смеются дети,
шумят ветра, кружится снег.
Николай Рубцов, когда заходила речь о стихах, лишённых, на его взгляд, чего-то сущностного, сердцевинного, говорил кратко и просто: «Стихи не лирические»… Не то чтобы «неталантливые», «незначительные», «непонятные» — нет, «не лирические». А Юрий Поликарпович чуть ли не демонстративно избегает «личностного звука» во многих создавших ему заслуженную славу стихах. «Человек в моих стихах равен народу», — писал он в «Воззрении». Отсюда проистекает его отторжение того, что критики называют «лирическим героем», а говоря самым простым языком, — «человечности» и всего, что происходит из этого понятия: «сердечности», «душевности», «сентиментальности», «искренности»… Его стихами можно было восхищаться, они могли вызывать удивление или ужас, они могли поражать наше воображение, но их было трудно любить.
«Болящий дух врачует песнопенье» — кажется, это сказал Евгений Боратынский. Но после чтения стихов Кузнецова я никогда не ощущал никакого «врачеванья», но чаще впадал в состояние душевной смуты, оторопи, отчаяния и всяческих апокалиптических предчувствий.
Я не желал погружаться в «глубины, где слова молчат». И даже возмущался: ведь в Евангелии от Иоанна сказано: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»… А если так, то Слово «молчать» не может, потому что оно есть сущность Светлой Божественной Бездны!
Кузнецов и женскую сущность определял метафизическим языком, раз и навсегда решив, что весь «женский народ» сшит на одну колодку, и даже упрекал своих молодых учеников за то, что они меняют жён, когда это совершенно бессмысленное занятие: все они дочери одной матери Евы… А потому для него Ахматова и Цветаева состояли из одного и того же теста. Чего их разглядывать и раздумывать над их судьбами? Для него и отец — не просто отец, а куда более значительное понятие, почти необъятное: страшная метафора войны и гибели, «столб клубящейся пыли», «одинокий и страшный». Для него и мать — это не есенинское: «Ты жива ещё, моя старушка…», и не передреевское: «Туманный квадратик иконы, / бумажного венчика тлен, / и долго роняет поклоны, / она, не вставая с колен» — так описана у него мать, потерявшая на войне троих сыновей; и не рубцовское: «Нёс я за гробом матери / аленький свой цветок»… Нет, для него она — «седая старуха — великая мати — / одна среди мира в натопленной хате / сидит за столом»… Мать всех матерей. Состарившаяся Ева. Родная сестра Великой матери Николая Клюева.
И казак для него — не Григорий Мелехов и не Мишка Кошевой, а кентавр в кубанке, сросшийся с конём и обрисованный с былинной мощью:
Клубится пыль через долину,
Скачи, скачи, мой верный конь,
Я разгоню тоску-кручину
Летя из по́лымя в огонь.
Юрий Кузнецов, как античный царь Мидас, обладавший способностью превращать в золото всё, к чему прикасался, творит те же чудеса, превращая в мифы и символы простейшие явления жизни. Но ведь чудесный дар богов, дарованный Мидасу, был дан ему не только во благо, но и в наказание.
У истинных поэтов каждое стихотворение — это след соприкосновения души с жизнью. Это всплески, царапины, излияния, это «ознобинки» осязания, зрения, слуха, обоняния со всеми отпечатками характера — личного и национального. Конечно, как не восхищаться вол-шебным даром превращать всё, к чему прикасаешься, в мифы, но когда читаешь размышления поэта о мировом Олимпе, «где Пушкин пригубил глоток, / а больше расплескал», как тут не задуматься: а что же расплескал Пушкин? Он «расплескал» всего-то «и жизнь, и слёзы, и любовь». И, конечно, невозможно было ожидать от поэта, сказавшего: «Я в жизни только раз сказал «люблю», / смирив гордыню тёмную свою», — восхищения благодатной влагой, которая, непонятно почему, вдруг изливается из наших глаз.
Юрий Поликарпович неодобрительно и почти брезгливо относился ко всему личному, по его суждению, приземлённому и недостойному витать в высших олимпийских сферах. Когда я написал свою исповедальную книгу мемуаров «Поэзия. Судьба. Россия», полистав её, а может быть, кое-что и прочитав, он встретил меня словами:
— Здравствуй, мемуарист!
И произнёс-то их чуть ли не через губу.
«Ты слепая!» — сказал он судьбе» — это сказано от имени Передреева в стихотворении, посвящённом его памяти. Анатолий Передреев свою первую книгу назвал «Судьба», и судьба его была отнюдь не слепая, а земная, русская, советская. И Передреев не мог о ней сказать «слепая» — это за него сказал Кузнецов.
Сейчас многие мемуаристы охотно вспоминают о том, где, когда и сколько раз они застольничали с Поликарпычем. Но, ейБогу, нет большого смысла гордиться такого рода легкомысленным общением. Я прожил литературную жизнь рядом с Рубцовым, Передреевым, Соколовым, Кожиновым и больше любил «орлиные круги беседы», нежели хмельные объяснения в любви и дружбе. Я всегда ценил ощущение телесного здоровья и радости бытия, которыми насыщался в Тянь-Шаньских ущельях, на охотничьих тропах Сибири, на берегах не мифической реки времён Леты, а Угры и Оки, Мегры и Сояны, Нижней Тунгусски и Варзоба, в окружении русско-советского простонародья — геологов, браконьеров, рыбаков, охотников, колхозников. И каждый из них имел своё лицо и свою душу. Меня окружали не символические образы Федоры-дуры или солдат всех времён и народов, а ербогачёнский охотник Роман Фарков, солдат Великой Отечественной, мегорский рыбак афганец Степан Фефелов, старики и старухи из архангельских деревень с именами и судьбами, схожими с судьбами персонажей повестей В. Распутина и В. Белова. Мне было естественнее и надёжнее вглядываться не в мифическую Европу, а в соседнюю шляхетскую Польшу, в лицемерную Америку, в горячее пекло Ближнего Востока, в лица и души дочерей и сыновей всех этих земель и народов.
Проявляя особый интерес к поэтам мифотворческого склада, Юрий Поликарпович в то же время чуть ли не подчёркивал отстранённость от своего уже тогда известного, а ныне легендарного современника:
«В коридорах я иногда видел Николая Рубцова, но не был с ним знаком. Он ходил, как тень. Вот всё, что я о нём знаю. Наша единственная встреча произошла осенью 1969 года. Я готовил на кухне завтрак, и вдруг — Рубцов. Он возник, как тень. Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:
— Почему Вы со мной не здороваетесь?
Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:
— Я — гений, но я прост с людьми.
Я опять промолчал, а про себя подумал: «Не много ли: два гения на одной кухне?». Он ушёл, и больше я его никогда не видел»;
«Я ещё в институте скептически относился к Рубцову. То, что он пишет, слышали все. Он только схватил глубже других».
1969-й год. В поэтическом мире Рубцов более чем известен, а здесь какой-то странный холод — и в словах, и в достаточно точных наблюдениях. Не оттого ли, что уже тогда Юрий Поликарпович понимал Николая Михайловича с его «лиризмом» всего лишь как «поэта русской резервации», говоря его словами, написанными через четверть века после этой встречи.
Но ведь и Рубцов, если вчитаться в обстоятельства их якобы «единственной» встречи, тоже сторонился Кузнецова, видимо, чувствуя, что с талантом, имеющим столь рискованные связи с силами тьмы, ему с его светоносным даром, писавшему: «До конца, до смертного креста / пусть душа останется чиста», — сближаться опасно.
И змеи Рубцова из «Осенних этюдов» — настоящие, опасные, ядовитые, не символические, а природные рептилии.
Змея! Да, да! Болотная гадюка
За мной всё это время наблюдала
И всё ждала, шипя и извиваясь…
С чего бы змеи начали шипеть?
Подумал я, что это не случайно,
Что ведь на свете ужас и отрава
Тебя тот час открыто окружают.
Своих природных северных змей Рубцов разглядел на громадном клюквенном болоте, неподалёку от своей деревни Николы, в отличие от своего собеседника по кухне, который отправил целое змеиное стадо на береговой маяк, чтобы змеи залепили сверкающие огнями стёкла и потерявшие из виду береговой свет суда разбивались о скалы.
…………………………………………………….маяк
Стал погружаться медленно во мрак.
Пётр выбежал наружу. Сотни змей
Ползли наверх, свивались тяжело
И затмевали тёплое стекло.
Его живьём покрыла чешуя!
Пётр закричал от ужаса. Змея
Ужалила лицо.
— Твоё тепло,
О Боже, притянуло это зло!
Они ползут, им места нет нигде
В дырявом человеческом гнезде…
Символ зла, явленный в потомках библейского змия, тянущихся к человеческому теплу и погружающих мир во тьму, настолько чудовищен, что змеиное болото Рубцова, несмотря на все его страхи, кажется нам родной и естественной частью русской деревенской жизни, не более того.
Сюжет со змеями на маяке был взят Кузнецовым из рассказа Петра Палиевского, вычитавшего об этом в какой-то средневековой европейской хронике. Поэтому поэма была посвящена Палиевскому, и врача на маяке не случайно зовут Пётр. Сюжет книжный, но ужас, который испытываем мы, читая поэму, хотя и сверхъестественный, но настоящий.
* * *
Как бы ни ворчал Юрий Поликарпович насчёт легкомысленности «расплескавшего» свой дар Пушкина, но когда речь заходила о вечной вражде «булата» и «злата», о «лейтенантах» и «маркитантах» человечества, он всегда был рядом с «лейтенантами» мировой истории, с её пушкинскими творцами и героями: с Иваном Васильевичем Грозным, с Петром Великим, с героями Бородина и сербского эпоса, со Степаном Разиным («единственным поэтическим лицом русской истории»), с Емельяном Пугачёвым, а не с ростовщиками вроде Скупого рыцаря, не с венецианским купцом и не с еврейским аптекарем, изготовляющим яды. Любимые герои позднего Кузнецова из «Сталинградской хроники» — связист Путилов, замкнувший зубами оборванную связь, и Алексей Ващенко, закрывший своим телом амбразуру, — исторические фигуры, но одновременно и мифологические богатыри, младшие братья «Стального Егория» из одноимённой поэмы. Истинные поэты всегда тянутся к героическим натурам. Даже Иосиф Бродский, выбиравший в минуту духовной слабости между «ворюгами» и «кровопийцами» «ворюгу», в минуты просветлений восхищался всё-таки не существами из мира «маркитантства» и «маркетинга», не талантами «Ротшильда или Сороса», но «пламенным Жуковым», проливавшим кровь не хуже Суворова, сказавшего перед смертью: «Сколько сражений выиграл, сколько крови пролил, сколько людей посылал на смерть, — прости меня, Господи!»…
Приснился родине герой, она его ждала…
С конца шестидесятых и до начала третьего тысячелетия Поликарпыч населял страницы своих книг образами русских богатырей:
Качнёт потомок буйной головою,
Подымет очи — дерево растёт!
Чтоб не мешало, выдернет с горою,
За море кинет — и опять уснёт.
1969
Мать-Вселенную поверну вверх дном,
А потом засну богатырским сном…
1976
Через тёмную трещину мира
Святорусский летит богатырь.
1996
Не в руку сон богатырю…
2001
Но, в конце концов, его надежда на русское богатырство износилась:
Не поминай про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача.
На то дороженька заказана
И не поставлена свеча.
Была погодушка недоброю,
Ты наломал немало дров.
И намахался ты оглоблею
Посереди родных дворов.
Куда ты дел мотор, орясина?
Аль снёс за четверть первача?
И всё поёшь про Стеньку Разина
И про Емельку Пугача…
Трудись, душа ты окаянная!
Чтобы когда-нибудь потом
Свеча горела поминальная
Во граде Китеже святом…
Вот так после глубокого разочарования он переосмыслил один из главных мифов Руси-России. Да и свою собственную судьбу, поскольку это написано и о самом себе…
Станислав КУНЯЕВ
МИФОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ Юрий КУЗНЕЦОВ. До последнего края. — М.: Молодая гвардия, серия "Золотой жираф", 2001. — 463 с.
Стихи всякого истинного поэта вызывают прежде всего со-звучие и со-чувствие в сердцах читателей, а потому наличие-отсутствие серьезных критических статей и даже монографий, а тем более таких по необходимости кратких отзывов мало что способно изменить в его судьбе. Но, хотя я вовсе не рассматриваю творчество и личность Юрия Кузнецова в качестве иконы, на которую можно только молиться, некоторое повторение очевидного, наверное, будет оправданным. Особенно на фоне шквала упреков, обрушенных в его адрес за последнее время из той литературной среды, которая вдруг (или не вдруг?) активно начала "столбить" за собой некую монополию на толкование того, что есть патриотизм и духовные ценности русского народа. Нет смысла отрицать прискорбный для упрекающих факт, что в заново открытую ими и потому милую их сердцу формулу "православие, самодержавие, народность" поэзия Юрия Кузнецова никак не вписывается. Но отрицать или умалять его значение для отечественной культуры на данном основании — занятие нелепое, чтобы не сказать больше.
Своего рода избранное поэта, отражающее практически весь его творческий путь, от "Атомной сказки" конца 60-х до стихов 2000 года, составленное и отредактированное Н.Дмитриевым, дает неопровержимые доказательства этого значения — неопровержимые, во всяком случае, для людей, не страдающих чрезмерной избирательностью памяти. В этой связи ограничусь лишь некоторыми тезисами о феномене кузнецовского творчества, поскольку надеюсь вернуться к нему в более обстоятельной работе.
Поэзия Юрия Поликарповича Кузнецова выросла на обломках "сталинской" мифологии, фактически разрушенной собственными успехами и превращением нашей страны из аграрной — в индустриальную, из деревенской — в городскую, что произошло на рубеже 1950-х—60-х годов . Отмечаемая большинством исследователей "мифологичность" творчества Ю.Кузнецова была яркой эстетической реакцией на окончательный крах этой сталинской мифологии и своеобразной альтернативой мифологическому советскому официозу 70-х годов. Его обращение к "готовым" формам традиционной народной мифологии, связь героя кузнецовской поэзии с этим сказочным, ирреальным, но представляемым как действительный, миром — и составляло главное художественное открытие поэта.
В той же "Атомной сказке" нетрудно увидеть весьма саркастичные контаминации и со сталинским "Наше дело правое", и с ленинским "Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны". Или в "Сказке гвоздя" (1984), написанной буквально накануне "перестройки" и столь же саркастично перекликающейся со знаменитым тихоновским "Гвозди бы делать из этих людей…",— не нашлось в кузнецовской сказке гвоздей ни на селе, ни "на Москве". Впрочем, здесь уже не обойтись без цитирования:
"Я прошёл до родного вождя.
На селе, говорю, ни гвоздя,
Разгвоздилась и свищет планида!
И услышал я голос вождя:
— Как же так, говоришь, ни гвоздя,
А на чем бы икона висела?
Отвечаю: — Без веры нельзя.
Но икона висит без гвоздя,
Гвоздь пошел на сердечное дело.
— Стало быть, не висит? — говорит.
— Видит Бог, не висит, а парит…
Входит думный подмолвщик вождя.
— На Москве, говорит, ни гвоздя.
Повалились столбы и заборы.
Только духом столица стоит…
— Может быть, не стоит, а парит! —
Молвит вождь и глядит хитровато:
— Не твоя ли работа, мужик?
— Не моя, — говорю напрямик, —
Это лихо мое виновато…
Незадаром мужик говорит:
— Коли наша столица парит,
То деревня подавно летает!.."
Насколько "разгвоздилась" страна, наяву показал август 91-го, а не поверившим в это — октябрь 93-го. Не хочу и не могу приписывать Юрию Кузнецову каких-то особых пророческих качеств — они, опять же, неизбежны для каждого, кто серьезно работает со словом. Речь об ином — о полной включенности поэта в истинное, а не вымышленное кем-то бытие своего народа. А то, что путь к Иерусалиму небесному лежит только через Рим, — хорошо известно еще со времен становления христианства.
Владимир ВИННИКОВ
Фото: Юрий Кузнецов на юбилее Игоря Тюленева. Май 2003 г.